Я шел сквозь рощу, думая о том, что сосны остаются за плечами, должно быть, так, как листья под кустом: гниют и растворяются ночами. Что существует
Бродский Иосиф Александрович Стихи
Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос. Я вижу не то, во что ты одета, а ровный снег. И это не комната,
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле серых цинковых волн, всегда набегавших по две, и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос, вьющийся
Я распугивал ящериц в зарослях чаппараля, куковал в казенных домах, переплывал моря, жил с китаянкой. Боюсь, моя столбовая дорога вышла длинней, чем краля на Казанском
Я пробудился весь в поту: мне голос был – “Не всё коту – сказал он – масленица. Будет – он заявил – Великий Пост. Ужо
Я пепел посетил. Ну да, чужой. Но родственное что-то в нем маячит, хоть мы разделены такой межой… Нет, никаких алмазов он не прячет. Лишь сумерки
Я памятник воздвиг себе иной! К постыдному столетию – спиной. К любви своей потерянной – лицом. И грудь – велосипедным колесом. А ягодицы – к
Я обнял эти плечи и взглянул на то, что оказалось за спиною, и увидал, что выдвинутый стул сливался с освещенною стеною. Был в лампочке повышенный
Я не то что схожу с ума, но устал за лето. За рубашкой в комод полезешь, и день потерян. Поскорей бы, что ли, пришла зима
Я начинаю год, и рвет огонь на пустыре иссохшей елки остов – обглоданного окуня скелет! И к небу рвется новый Фаэтон, и солнце в небесах
Зима, зима, я еду по зиме, куда-нибудь по видимой отчизне, гони меня, ненастье, по земле, хотя бы вспять, гони меня по жизни. Ну, вот Москва
Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с
Л. В. Лифшицу Я всегда твердил, что судьба — игра. Что зачем нам рыба, раз есть икра. Что готический стиль победит, как школа, как способность
Я вас любил. Любовь еще (возможно, что просто боль) сверлит мои мозги. Все разлетелось к черту на куски. Я застрелиться пробовал, но сложно с оружием.
Этой силы прошу в небе твоем пресветлом. Небу нету конца. Но и любви конца нет. Пусть все то, что тогда было таким несметным: ложь ее
Это — ряд наблюдений. В углу — тепло. Взгляд оставляет на вещи след. Вода представляет собой стекло. Человек страшней, чем его скелет. Зимний вечер с
Это было плаванье сквозь туман. Я сидел в пустом корабельном баре, пил свой кофе, листал роман; было тихо, как на воздушном шаре, и бутылок мерцал
Эстонские деревья озабоченно удерживают тусклые листы. Эстонскою латынью у обочины надписаны могильные кресты. И облако седое, кропотливое клубится и охватывает лес. И чувство возникает сиротливое
В пространстве, не дыша, несется без дорог еще одна душа в невидимый чертог. А в сумраке, внизу, измученный сосуд в кладбищенском лесу две лошади везут.
Однажды этот южный городок был местом моего свиданья с другом; мы оба были молоды и встречу назначили друг другу на молу, сооруженном в древности; из
Шум ливня воскрешает по углам салют мимозы, гаснущей в пыли. И вечер делит сутки пополам, как ножницы восьмерку на нули – а в талии сужает
Летом столицы пустеют. Субботы и отпуска уводят людей из города. По вечерам — тоска. В любую из них спокойно можно ввести войска. И только набравши
Шиповник каждую весну пытается припомнить точно свой прежний вид: свою окраску, кривизну изогнутых ветвей — и то, что их там кривит. В ограде сада поутру
Так долго вместе прожили, что вновь второе января пришлось на вторник, что удивленно поднятая бровь, как со стекла автомобиля – дворник, с лица сгоняла смутную
Я проснулся от крика чаек в Дублине. На рассвете их голоса звучали как души, которые так загублены, что не испытывают печали. Облака шли над морем
К. Х. Когда снег заметает море и скрип сосны оставляет в воздухе след глубже, чем санный полоз, до какой синевы могут дойти глаза? до какой
Что хорошего в июле? Жуткая жара. Осы жалятся как пули. Воет мошкара. Дождь упрямо избегает тротуаров, крыш. И в норе изнемогает Полевая мышь. Душно в
— Что ты делаешь, птичка, на черной ветке, оглядываясь тревожно? Хочешь сказать, что рогатки метки, но жизнь возможна? — Ах нет, когда целятся из рогатки,
Что касается звезд, то они всегда. То есть, если одна, то за ней другая. Только так оттуда и можно смотреть сюда: вечером, после восьми, мигая.
Что ветру говорят кусты, листом бедны? Их речи, видимо, просты, но нам темны. Перекрывая лязг ведра, скрипящий стул — ‘Сегодня ты сильней. Вчера ты меньше
Черные города, воображенья грязь. Сдавленное ‘когда’, выплюнутое ‘вчерась’, карканье воронка, камерный айболит, вдавливанье позвонка в стираный неолит. — Вот что нас ждет, дружок, до скончанья
Через два года высохнут акации, упадут акции, поднимутся налоги. Через два года увеличится радиация. Через два года. Через два года. Через два года истреплются костюмы,
Чем больше черных глаз, тем больше переносиц, а там до стука в дверь уже подать рукой. Ты сам себе теперь дымящий миноносец и синий горизонт,
Поднимается занавес: на сцене, увы, дуэль. На секунданте — коричневая шинель. И кто-то падает в снег, говоря ‘Ужель’. Но никто не попадает в цель. Она
Здесь должен быть фонтан, но он не бьет. Однако сырость северная наша освобождает власти от забот, и жажды не испытывает чаша. Нормальный дождь, обещанный в
М. Б. Одним огнем порождены две длинных тени. Две области поражены тенями теми. Одна — она бежит отсель сквозь бездорожье за жизнь мою, за колыбель,
Сбились со счета дни, и Борей покидает озимь, ночью при свете свечи пересчитывает стропила. Будто ты вымолвила негромко: осень, осень со всех сторон меня обступила.
Узнаю этот ветер, налетающий на траву, под него ложащуюся, точно под татарву. Узнаю этот лист, в придорожную грязь падающий, как обагренный князь. Растекаясь широкой стрелой
Уже три месяца подряд под снегопад с аэродрома ты едешь в черный Петроград, и все вокруг тебе знакомо. И все жива в тебе Москва, и
Уезжай, уезжай, уезжай, так немного себе остается, в теплой чашке смертей помешай эту горечь и голод, и солнце. Что с ней станет, с любовью к
Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной струн, продолжающая коричневеть в гостиной, белеть а-ля Казимир на выстиранном просторе, темнеть — особенно вечером — в коридоре, спой
Ты узнаешь меня по почерку. В нашем ревнивом царстве все подозрительно: подпись, бумага, числа. Даже ребенку скучно в такие цацки; лучше уж в куклы. Вот
Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам, вдоль березовых рощ, отбежавших во тьме, к треугольным домам, вдоль оврагов пустых, по замерзшей траве, по песчаному
Ты не скажешь комару: ‘Скоро я, как ты, умру’. С точки зренья комара, человек не умира. Вот откуда речь и прыть — от уменья жизни
— Ты знаешь, сколько Сидорову лет? — — Который еще Сидоров? — Да брось ты! Который приезжал к Петрову в гости. На ‘Волге’. — Этот
Ты забыла деревню, затерянную в болотах залесенной губернии, где чучел на огородах отродясь не держат — не те там злаки, и доро’гой тоже все гати
Ты — ветер, дружок. Я — твой лес. Я трясу листвой, изъеденною весьма гусеницею письма. Чем яростнее Борей, тем листья эти белей. И божество зимы
Точка всегда обозримей в конце прямой. Веко хватает пространство, как воздух — жабра. Изо рта, сказавшего все, кроме ‘Боже мой’, вырывается с шумом абракадабра. Вычитанье,
Топилась печь. Огонь дрожал во тьме. Древесные угли чуть-чуть искрились. Но мысли о зиме, о всей зиме, каким-то странным образом роились. Какой печалью нужно обладать,
Вот я и снова под этим бесцветным небом, заваленным перистым, рыхлым, единым хлебом души. Немного накрапывает. Мышь-полевка приветствует меня свистом. Прошло полвека. Барвинок и валун,
Городок, лежащий в полях как надстройка почвы. Монарх, замордованный штемпелем местной почты. Колокол в полдень. Из местной десятилетки малолетки высыпавшие, как таблетки от невнятного будущего.
Только пепел знает, что значит сгореть дотла. Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед: не все уносимо ветром, не все метла, широко забирая по двору,
То не Муза воды набирает в рот. То, должно, крепкий сон молодца берет. И махнувшая вслед голубым платком наезжает на грудь паровым катком. И не
Тихотворение мое, мое немое, однако, тяглое — на страх поводьям, куда пожалуемся на ярмо и кому поведаем, как жизнь проводим? Как поздно заполночь ища глазунию
Теперь, зная многое о моей жизни — о городах, о тюрьмах, о комнатах, где я сходил с ума, но не сошел, о морях, в которых
Теперь я уезжаю из Москвы. Ну, Бог с тобой, нескромное мученье. Так вот они как выглядят, увы, любимые столетия мишени. Ну что ж, стреляй по
Теперь все чаще чувствую усталость, все реже говорю о ней теперь, о, помыслов души моей кустарность, веселая и теплая артель. Каких ты птиц себе изобретаешь,
Темно-синее утро в заиндевевшей раме напоминает улицу с горящими фонарями, ледяную дорожку, перекрестки, сугробы, толчею в раздевалке в восточном конце Европы. Там звучит ‘ганнибал’ из
Вослед за тем последует другой. Хоть, кажется, все меры вплоть до лести уж приняты, чтоб больше той рукой нельзя было писать на этом месте. Как
…и Тебя в Вифлеемской вечерней толпе не признает никто: то ли спичкой озарил себе кто-то пушок на губе, то ли в спешке искру электричкой там,
Тебе, когда мой голос отзвучит настолько, что ни отклика, ни эха, а в памяти — улыбку заключит затянутая воздухом прореха, и жизнь моя за скобки
Те, кто не умирают, — живут до шестидесяти, до семидесяти, педствуют, строчат мемуары, путаются в ногах. Я вглядываюсь в их черты пристально, как Миклуха Маклай
Твой локон не свивается в кольцо, и пальца для него не подобрать в стремлении очерчивать лицо, как ранее очерчивала прядь, в надежде, что нарвался на
Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне ‘Яникулум’ новое кодло болтает на прежней фене. Тая в стакане, лед позволяет дважды вступить в ту же
Сын! Если я не мертв, то потому что, связок не щадя и перепонок, во мне кричит всё детское: ребенок один страшится уходить во тьму. Сын!
Сумерки. Снег. Тишина. Весьма тихо. Аполлон вернулся на Демос. Сумерки, снег, наконец, сама тишина – избавит меня, надеюсь, от необходимости – прости за дерзость –
Сумев отгородиться от людей, я от себя хочу отгородиться. Не изгородь из тесаных жердей, а зеркало тут больше пригодится. Я созерцаю хмурые черты, щетину, бугорки
I На прощанье – ни звука. Граммофон за стеной. В этом мире разлука – лишь прообраз иной. Ибо врозь, а не подле мало веки смежать
Дворцов и замков свет, дворцов и замков, цветник кирпичных роз, зимой расцветших, какой родной пейзаж утрат внезапных, какой прекрасный свист из лет прошедших. Как будто
Стог сена и загон овечий и дальше — дом полупустой — как будто движутся навстречу тому, что скрыто темнотой. Всего сто метров до оврага, который
Слепые блуждают ночью. Ночью намного проще. Перейти через площадь. Слепые живут наощупь. Наощупь, трогая мир руками, не зная света и тени и ощущая камни: из
Стихи об испанце Мигуэле Сервете, еретике, сожженном кальвинистами Истинные случаи иногда становятся притчами. Ты счел бы все это, вероятно, лишним. Вероятно, сейчас ты испытываешь безразличие.
Все это было, было. Все это нас палило. Все это лило, било, вздергивало и мотало, и отнимало силы, и волокло в могилу, и втаскивало на
1 На склоне лет я на ограду влез Я удовлетворял свой интерес к одной затворнице и зная что между нами проходная я подтянулся на руках
В эту зиму с ума я опять не сошел. А зима, глядь, и кончилась. Шум ледохода и зеленый покров различаю. И, значит, здоров. С новым
Да не будет дано умереть мне вдали от тебя, в голубиных горах, кривоногому мальчику вторя. Да не будет дано и тебе, облака торопя, в темноте
Ты стоишь в стакане передо мной, водичка, и глядишь на меня сбежавшими из-под крана глазами, в которых, блестя, двоится прозрачная тебе под стать охрана. Ты
Сравни с собой или примерь на глаз любовь и страсть и — через боль — истому. Так астронавт, пока летит на Марс, захочет ближе оказаться
Не осуждая позднего раскаянья, не искажая истины условной, ты отражаешь Авеля и Каина, как будто отражаешь маски клоуна. Как будто все мы — только гости
Мы не пьяны. Мы, кажется, трезвы. И, вероятно, вправду мы поэты, Когда, кропая странные сонеты, Мы говорим со временем на ‘вы’. И вот плоды —